четверг, 4 августа 2011 г.

Футляр



Я просто хочу какого-нибудь покоя. Просто какого-нибудь совершенного, как Будда Амитабха, покоя. Ах да, «ёбвашумать» забыл добавить. Я покупаю на углу сливы. Огромные черные сливы с рубиновой плотью. Такие сливы наживающиеся на их страданиях люди называют «чернослива сладкая, как головка» - дальше идет «младенца», но уже и этого вполне достаточно. Сливы лежат в ящиках, тугие, подобравшиеся, раскаленные на неведомом солнце, так что любое прикосновение к ним может вызвать фейерверк темного сока.
Сливы, невзрачные мандарины, твердые, как камень, груши и запотевший зеленый виноград продают два пацана-азербайджанца лет двадцати-двадцати двух. Тот, что повыше и постарше, тонкий, смуглый, как плеть, скинул рубашку и суетится у весов. Он ловко встряхивает пакеты, раскрывая их, ловко и бережно подхватывает сливы, ловко завязывает пакет так, чтобы фрукты не высыпались. Он предлагает мне попробовать виноград, и я отрываю крупную ягоду, засовываю ее за щеку, но не раскусываю.
Второй мальчик, на пару лет моложе, сидит на перевернутом ящике, уперев локти в острые коленки. Если бы не его товарищ типичной кавказской внешности, и не их скорые разговоры между расчетами и «Что будем брать?», я и не догадался бы, что и он азербайджанец. Маленькая фарфоровая чашечка, teacup kid. Фарфоровая кожица, фарфоровые локоны, выкрашенные колонковой кистью, фарфоровая шея, обтягивающая футболка из матового фарфора, и ко всему этому еще делоновские (или ле́товские?) нереальные голубые глаза. Я вижу его и периферическим зрением, и тем внутренним ядовитым оком, которое получает удовольствие только от созерцания выкупленных за пару тяжелых золотых монет и затем ласково вспоротых фарфоровых животиков и гаснущей в небесных зрачках жизни, слабо, все слабее пульсирующей вокруг орудия убийства. И эта картинка в декорациях необарокко полосует зрачок надвое, и я отдергиваю руку от пакета со сливами, как будто обжегся.
Отдергиваю руку, и к горлу подкатывает тошнота, вызванная не то разноцветными таблетками из коробочки с надписью «утро», не то скучной, как бухгалтер, памятью об этом подло пугливом движении, принадлежавшем не мне.

Он был старше меня почти в два раза. Таким образом, он существовал не просто в параллельном, но в удаленном и непрерывно удаляющемся мире. Когда он ко мне прикасался, он даже не оставлял следов на моей коже – ни миллиграмма генетического материала, ни тени ДНК, ни отпечатка пальца. Он говорил так, как теперь говорю я – письменной речью со сложными грамматическими конструкциями и предложениями, занимающими целый абзац. У него было ухоженное тело, впрочем, сообщающее о немалых усилиях, прилагаемых, чтобы сохранить его моложавый и подтянутый вид. Его живые блестящие глаза, похожие на глаза умной обезьяны, смотрели всегда сквозь, а не на, и это смущало, особенно из-за бесстрастного выражения, которое сохраняло его лицо не зависимо от того, чем он занимался и что думал. Скорбная складочка у рта оставалась на своем месте, одна бровь осторожно приподнималась чуть выше другой, я не помню, чтобы он улыбался, - это было лицо, которое боялось само себя расплескать. Он не курил, но ему нравился и запах моего табака, и весь тот комплект мимики и жестов, которыми сопровождается курение; иногда он передразнивал меня, покусывая карандаш.
У него были взрослые дети, мои ровесники, которых я никогда не видел, и была вторая жена, старше меня на пять лет. У него были, скажем так, общие дела с моим отчимом. Считалось, что я об этом не знаю. Считалось также, что он не знает, кто мой отчим. В этом была болезненная пикантность – глупая, даже пошлая, как все навязанные случайности.
Никаких отношений у нас не было. Он меня увидел, он так долго и аккуратно наводил обо мне справки, что я начал чувствовать слабое натяжение ниточек. Он в конце концов раздобыл у какого-то из моих особых, тщательно отфильтрованных приятелей мой телефон, и мы встречались от случая к случаю. Всякий раз он придумывал целые ворохи шуршащих, как оберточная бумага, как сплетни, правил, знаков, смысловых галлюцинаций. Всякий раз это было так секретно, что походило на работорговлю, и я что-нибудь совсем уже нелепое забывал, и это так его мучило, что он впадал в тишайшие истерики: «У меня это просто слабость, а ты – ты по-настоящему испорчен»... Он дотрагивался мягкими, как у патологических бездельников, ладонями до самого интимного, а мне чудились ожившие хирургические перчатки. И он никогда не отвечал на вопросы, которые я мог бы ему задать.
Ему никогда не приходило в голову… Это клише, черт возьми, «это никогда не приходило в голову» - это клише. Я не разучился стыдиться клише, но и не разучился ими пользоваться – не приложил к этому делу ни единого усилия. Короче говоря, ему никогда не приходило в голову, что его привычная скрытность и опереточная конспирация – скорее свидетельство дурного вкуса, чем продиктованная соображениями сохранения репутации, лица, положения необходимость, и что чем секреты глубже зарыты, тем нагляднее они торчат на поверхности. Когда он думал, как организовать встречу на специально для таких встреч снятой квартире, я тоскливо думал о том, что статью отменили только три года назад, и что ее смрадный призрак все еще витает в съемном воздухе нежилого жилья.
Я был ему нужен, чтобы подзаряжать аккумуляторы. Он был мне нужен, чтобы легитимировать мое Я. Он был единственным взрослым – настоящим взрослым, взрослым родительским - который мог бы сделать осуждаемое обыденным. Он был тем подвидом Суперэго, с которым у меня были шансы договориться, ведь у меня еще не хватало духу перегрызть пуповину Ветхого Завета самому.
Маленькая тайна не существует, пока ей не дано имя. Ты просто живешь с ней, а она живет с тобой. Ты прячешь ее у сердца, и она заставляет тебя замолкать на середине фразы, прислушиваться к музыке, назойливо записанной на журчании воды, вздрагивать от громких звуков и пугливо замирать между ударами сердца. Пока маленькая тайна, красивый блестящий паразит из вязкого черного стекла, прорастает внутрь, робко, тонкими щупальцами, сквозь поры, ты испытываешь к ней отвращение такого размера и накала, что умрешь, если не обернешь его нежностью, как оборачивают нежностью и баюкают раздробленные конечности и разбитые надежды. Ты с ней миришься, свыкаешься, перестаешь считать ее чем-то внешним, забываешь, для чего эта тайна вообще вцепилась в тебя и завелась в тебе, и нужно ли было ее вынашивать так старательно.
А потом тайна обретает имя. Это имя, как правило, воняет хлороформом и полностью синонимично стыду. То, что заставляло тебя красться утром тайком в ванную комнату, называется «поллюция». То, что у тебя с сыновьями Лаокоона, змеями и книгой об эстетике, называется «мастурбация». То, что у взрослого с тобой, называется «педофилия». То, что у тебя со взрослым, называется «гомосексуализм». А то, что с тобой было перед парой немецкой домашки на каменном полу вестибюля первого корпуса, называется «эпилепсия» - и все, кто стоял вокруг и смотрел на тебя, знали это слово. Каждый раз заканчивался обморочным шепотом в сырую подушку – «больше никогда, больше никогда», и каждый раз было известно, что этот – не последний.
У меня не краснеют щеки. Просто начинают пылать изнутри. Я не помню ни одного значимого дня в своей биографии, в который у меня не горело бы лицо, но источник этого белого огня – не во мне. Глыбы стыда громоздятся одна на другую, стремясь разрастись и достать до неба, загородить солнце, и когда ты сквозь них продираешься, они обжигают, как едкая известь, но они выветриваются в область дурных сновидений, если просто спросить, а с чего это, собственно? Если же в них и им верить, они сотрут человека до скелета – или до хорошего костюма-тройки приличного брэнда, что, в принципе, ничуть не лучше.
На юбилее отчима мы столкнулись нос к носу. Я этого ожидал, он сделал вид, что скрывает удивление. Он сказал, что помнит меня еще совсем мальчиком. Помнит, как я переводил приехавшим по обмену опытом коллегам из Хьюстона. На самом деле он помнил, как я вскрикивал сначала от боли, потом от удовольствия, как я уронил в прихожей перчатку и поднял ее так быстро, будто боялся, что она заразится от чужого половичка. Как я хотел позвонить из его «конспиративной» квартиры, а он выдернул шнур телефона из розетки. Уже ночью, когда разъезжались последние гости, водитель отчима грузил в машину последние букеты и подарки, а я курил на крыльце ресторана и думал, не поздно ли еще попробовать выцепить моего тогдашнего любовника на его репетиционной базе, снять галстук и наконец-то напиться, он подошел ко мне, быстро сказал: «Ты понимаешь, что между нами ничего не было и ничего больше не будет. И никому! Ты же понимаешь, чем это тебе может грозить. Университет, работа…» Понимаю. Быть упакованным в одном контейнере с трусостью, конформизмом и тысячекратно умноженными предательствами. Быть упакованным плотно, накрепко, и опечатанным на всю жизнь. Я не нашелся, что ему ответить. Мне было до какой-то запредельной степени все равно.
Я забыл о нем очень быстро. Мне было не до него. Осенью я угодил в больницу и застрял там надолго. Позволил распуститься затяжной депрессии и жил под этим черным цветком. Прореживал свой садик утраченных любовей. Читал, рисовал и писал бесконечную анархистскую пьесу в духе самого паскудного постмодернизма. Не подавал надежд и не собирался выздоравливать, потому что не считал себя нездоровым. Трогал пальцами висок и нащупывал выпуклый шар белой пламенеющей боли. Ждал выходных, конца ноября, первого снега, настоящей зимы, вписывался в тюремный режим.
Он пришел в начале зимы, когда моим приятелям уже надоело таскаться в больницу каждый день, и долгими темными вечерами до приема снотворного мне совсем нечего было делать. Он нашел меня в холле. Я сидел в красном продавленном еще при советской власти кресле, положив ногу на ногу, зажав между бедрами кисти рук, и читал книжку, пристроенную на подлокотнике. Он спросил, почему я так сижу, скрючившись. Я показал ему, как у меня дрожат руки. Он спросил, почему я хожу в джинсах, а не в спортивном костюме. Я пожал плечами. Он принес здоровенный пакет с фруктами и поставил его рядом с моим креслом, снабдив коротким комментарием: «Витамины». Из пакета свисали виноградные гроздья и торчал колючий ананасий вихор. Я смотрел на этот кошмарный пакет, пропитываясь ощущением системной фальши сущего, допускающей существование меня и этого похабного ананаса в одной реальности.
Он сел напротив меня, пододвинув второе кресло так, чтобы ему был виден коридор у меня за спиной, и долго молча смотрел своим специальным невидящим взглядом, как будто изучал сквозь мое лицо обивку кресла. Пауза так затянулась, что я начал снова коситься в фрейдовское «Толкование сновидений» и даже дочитал страницу. Он спросил, как я себя чувствую, - будто вытащил вопрос из портмоне. Никак, голова болит. Он спросил, надолго ли я тут. Я не знал. Он спросил, что я буду делать с учебой. Я об этом не думал. Он спросил что-то еще, такое же бессмысленное, и продолжал вглядываться в заднюю стенку моего черепа. Зачем пришел? Он сказал, что хотел на меня посмотреть. Какая-то ерунда. Мне надоело. Я встал, чтобы попрощаться, но у меня закружилась голова, и мне пришлось ухватиться за кресло. Он тоже встал, дернулся, как будто хотел меня подхватить, но так и не дотронулся.
Он спросил, почему я в шапочке. Я стащил свою вязаную растаманскую шапочку и показал ему, как меня остригли, при этом машинально дернул головой – откинул по привычке уже несуществующие пряди с лица. Выглядело, вероятно, безумно – он по-старушечьи охнул.
Он потянулся, чтобы дотронуться до моего тифозного ершика, но отдернул руку.
Сказал, что ему пора. Сказал, чтобы я выздоравливал.
Я отнес развратный пакет с фруктами в палату и выложил их на общий столик. Соседи предложили мне наперсток домашней настойки на лимонных корках, который я с благодарностью принял. Я вышел в полутемный тихий коридор, забрался на подоконник и стал разглядывать в темном стекле чернильные яблони и отражение моего собственного носа. В стекле проплыла еще его машина, большая и неторопливая, как дредноут, помигал поворотник, кто-то перебежал дорожку в свете фар. Через наушники мне привычно терзал сердце Ник Кейв. Я все еще перекатывал во рту виноградину, не имея ни капли воли, чтобы раскусить ее.
Я просто хотел какого-нибудь покоя. Просто какого-нибудь совершенного, как Будда Амитабха, покоя.


© Elfrun Kroehl