четверг, 4 августа 2011 г.

Футляр



Я просто хочу какого-нибудь покоя. Просто какого-нибудь совершенного, как Будда Амитабха, покоя. Ах да, «ёбвашумать» забыл добавить. Я покупаю на углу сливы. Огромные черные сливы с рубиновой плотью. Такие сливы наживающиеся на их страданиях люди называют «чернослива сладкая, как головка» - дальше идет «младенца», но уже и этого вполне достаточно. Сливы лежат в ящиках, тугие, подобравшиеся, раскаленные на неведомом солнце, так что любое прикосновение к ним может вызвать фейерверк темного сока.
Сливы, невзрачные мандарины, твердые, как камень, груши и запотевший зеленый виноград продают два пацана-азербайджанца лет двадцати-двадцати двух. Тот, что повыше и постарше, тонкий, смуглый, как плеть, скинул рубашку и суетится у весов. Он ловко встряхивает пакеты, раскрывая их, ловко и бережно подхватывает сливы, ловко завязывает пакет так, чтобы фрукты не высыпались. Он предлагает мне попробовать виноград, и я отрываю крупную ягоду, засовываю ее за щеку, но не раскусываю.
Второй мальчик, на пару лет моложе, сидит на перевернутом ящике, уперев локти в острые коленки. Если бы не его товарищ типичной кавказской внешности, и не их скорые разговоры между расчетами и «Что будем брать?», я и не догадался бы, что и он азербайджанец. Маленькая фарфоровая чашечка, teacup kid. Фарфоровая кожица, фарфоровые локоны, выкрашенные колонковой кистью, фарфоровая шея, обтягивающая футболка из матового фарфора, и ко всему этому еще делоновские (или ле́товские?) нереальные голубые глаза. Я вижу его и периферическим зрением, и тем внутренним ядовитым оком, которое получает удовольствие только от созерцания выкупленных за пару тяжелых золотых монет и затем ласково вспоротых фарфоровых животиков и гаснущей в небесных зрачках жизни, слабо, все слабее пульсирующей вокруг орудия убийства. И эта картинка в декорациях необарокко полосует зрачок надвое, и я отдергиваю руку от пакета со сливами, как будто обжегся.
Отдергиваю руку, и к горлу подкатывает тошнота, вызванная не то разноцветными таблетками из коробочки с надписью «утро», не то скучной, как бухгалтер, памятью об этом подло пугливом движении, принадлежавшем не мне.

Он был старше меня почти в два раза. Таким образом, он существовал не просто в параллельном, но в удаленном и непрерывно удаляющемся мире. Когда он ко мне прикасался, он даже не оставлял следов на моей коже – ни миллиграмма генетического материала, ни тени ДНК, ни отпечатка пальца. Он говорил так, как теперь говорю я – письменной речью со сложными грамматическими конструкциями и предложениями, занимающими целый абзац. У него было ухоженное тело, впрочем, сообщающее о немалых усилиях, прилагаемых, чтобы сохранить его моложавый и подтянутый вид. Его живые блестящие глаза, похожие на глаза умной обезьяны, смотрели всегда сквозь, а не на, и это смущало, особенно из-за бесстрастного выражения, которое сохраняло его лицо не зависимо от того, чем он занимался и что думал. Скорбная складочка у рта оставалась на своем месте, одна бровь осторожно приподнималась чуть выше другой, я не помню, чтобы он улыбался, - это было лицо, которое боялось само себя расплескать. Он не курил, но ему нравился и запах моего табака, и весь тот комплект мимики и жестов, которыми сопровождается курение; иногда он передразнивал меня, покусывая карандаш.
У него были взрослые дети, мои ровесники, которых я никогда не видел, и была вторая жена, старше меня на пять лет. У него были, скажем так, общие дела с моим отчимом. Считалось, что я об этом не знаю. Считалось также, что он не знает, кто мой отчим. В этом была болезненная пикантность – глупая, даже пошлая, как все навязанные случайности.
Никаких отношений у нас не было. Он меня увидел, он так долго и аккуратно наводил обо мне справки, что я начал чувствовать слабое натяжение ниточек. Он в конце концов раздобыл у какого-то из моих особых, тщательно отфильтрованных приятелей мой телефон, и мы встречались от случая к случаю. Всякий раз он придумывал целые ворохи шуршащих, как оберточная бумага, как сплетни, правил, знаков, смысловых галлюцинаций. Всякий раз это было так секретно, что походило на работорговлю, и я что-нибудь совсем уже нелепое забывал, и это так его мучило, что он впадал в тишайшие истерики: «У меня это просто слабость, а ты – ты по-настоящему испорчен»... Он дотрагивался мягкими, как у патологических бездельников, ладонями до самого интимного, а мне чудились ожившие хирургические перчатки. И он никогда не отвечал на вопросы, которые я мог бы ему задать.
Ему никогда не приходило в голову… Это клише, черт возьми, «это никогда не приходило в голову» - это клише. Я не разучился стыдиться клише, но и не разучился ими пользоваться – не приложил к этому делу ни единого усилия. Короче говоря, ему никогда не приходило в голову, что его привычная скрытность и опереточная конспирация – скорее свидетельство дурного вкуса, чем продиктованная соображениями сохранения репутации, лица, положения необходимость, и что чем секреты глубже зарыты, тем нагляднее они торчат на поверхности. Когда он думал, как организовать встречу на специально для таких встреч снятой квартире, я тоскливо думал о том, что статью отменили только три года назад, и что ее смрадный призрак все еще витает в съемном воздухе нежилого жилья.
Я был ему нужен, чтобы подзаряжать аккумуляторы. Он был мне нужен, чтобы легитимировать мое Я. Он был единственным взрослым – настоящим взрослым, взрослым родительским - который мог бы сделать осуждаемое обыденным. Он был тем подвидом Суперэго, с которым у меня были шансы договориться, ведь у меня еще не хватало духу перегрызть пуповину Ветхого Завета самому.
Маленькая тайна не существует, пока ей не дано имя. Ты просто живешь с ней, а она живет с тобой. Ты прячешь ее у сердца, и она заставляет тебя замолкать на середине фразы, прислушиваться к музыке, назойливо записанной на журчании воды, вздрагивать от громких звуков и пугливо замирать между ударами сердца. Пока маленькая тайна, красивый блестящий паразит из вязкого черного стекла, прорастает внутрь, робко, тонкими щупальцами, сквозь поры, ты испытываешь к ней отвращение такого размера и накала, что умрешь, если не обернешь его нежностью, как оборачивают нежностью и баюкают раздробленные конечности и разбитые надежды. Ты с ней миришься, свыкаешься, перестаешь считать ее чем-то внешним, забываешь, для чего эта тайна вообще вцепилась в тебя и завелась в тебе, и нужно ли было ее вынашивать так старательно.
А потом тайна обретает имя. Это имя, как правило, воняет хлороформом и полностью синонимично стыду. То, что заставляло тебя красться утром тайком в ванную комнату, называется «поллюция». То, что у тебя с сыновьями Лаокоона, змеями и книгой об эстетике, называется «мастурбация». То, что у взрослого с тобой, называется «педофилия». То, что у тебя со взрослым, называется «гомосексуализм». А то, что с тобой было перед парой немецкой домашки на каменном полу вестибюля первого корпуса, называется «эпилепсия» - и все, кто стоял вокруг и смотрел на тебя, знали это слово. Каждый раз заканчивался обморочным шепотом в сырую подушку – «больше никогда, больше никогда», и каждый раз было известно, что этот – не последний.
У меня не краснеют щеки. Просто начинают пылать изнутри. Я не помню ни одного значимого дня в своей биографии, в который у меня не горело бы лицо, но источник этого белого огня – не во мне. Глыбы стыда громоздятся одна на другую, стремясь разрастись и достать до неба, загородить солнце, и когда ты сквозь них продираешься, они обжигают, как едкая известь, но они выветриваются в область дурных сновидений, если просто спросить, а с чего это, собственно? Если же в них и им верить, они сотрут человека до скелета – или до хорошего костюма-тройки приличного брэнда, что, в принципе, ничуть не лучше.
На юбилее отчима мы столкнулись нос к носу. Я этого ожидал, он сделал вид, что скрывает удивление. Он сказал, что помнит меня еще совсем мальчиком. Помнит, как я переводил приехавшим по обмену опытом коллегам из Хьюстона. На самом деле он помнил, как я вскрикивал сначала от боли, потом от удовольствия, как я уронил в прихожей перчатку и поднял ее так быстро, будто боялся, что она заразится от чужого половичка. Как я хотел позвонить из его «конспиративной» квартиры, а он выдернул шнур телефона из розетки. Уже ночью, когда разъезжались последние гости, водитель отчима грузил в машину последние букеты и подарки, а я курил на крыльце ресторана и думал, не поздно ли еще попробовать выцепить моего тогдашнего любовника на его репетиционной базе, снять галстук и наконец-то напиться, он подошел ко мне, быстро сказал: «Ты понимаешь, что между нами ничего не было и ничего больше не будет. И никому! Ты же понимаешь, чем это тебе может грозить. Университет, работа…» Понимаю. Быть упакованным в одном контейнере с трусостью, конформизмом и тысячекратно умноженными предательствами. Быть упакованным плотно, накрепко, и опечатанным на всю жизнь. Я не нашелся, что ему ответить. Мне было до какой-то запредельной степени все равно.
Я забыл о нем очень быстро. Мне было не до него. Осенью я угодил в больницу и застрял там надолго. Позволил распуститься затяжной депрессии и жил под этим черным цветком. Прореживал свой садик утраченных любовей. Читал, рисовал и писал бесконечную анархистскую пьесу в духе самого паскудного постмодернизма. Не подавал надежд и не собирался выздоравливать, потому что не считал себя нездоровым. Трогал пальцами висок и нащупывал выпуклый шар белой пламенеющей боли. Ждал выходных, конца ноября, первого снега, настоящей зимы, вписывался в тюремный режим.
Он пришел в начале зимы, когда моим приятелям уже надоело таскаться в больницу каждый день, и долгими темными вечерами до приема снотворного мне совсем нечего было делать. Он нашел меня в холле. Я сидел в красном продавленном еще при советской власти кресле, положив ногу на ногу, зажав между бедрами кисти рук, и читал книжку, пристроенную на подлокотнике. Он спросил, почему я так сижу, скрючившись. Я показал ему, как у меня дрожат руки. Он спросил, почему я хожу в джинсах, а не в спортивном костюме. Я пожал плечами. Он принес здоровенный пакет с фруктами и поставил его рядом с моим креслом, снабдив коротким комментарием: «Витамины». Из пакета свисали виноградные гроздья и торчал колючий ананасий вихор. Я смотрел на этот кошмарный пакет, пропитываясь ощущением системной фальши сущего, допускающей существование меня и этого похабного ананаса в одной реальности.
Он сел напротив меня, пододвинув второе кресло так, чтобы ему был виден коридор у меня за спиной, и долго молча смотрел своим специальным невидящим взглядом, как будто изучал сквозь мое лицо обивку кресла. Пауза так затянулась, что я начал снова коситься в фрейдовское «Толкование сновидений» и даже дочитал страницу. Он спросил, как я себя чувствую, - будто вытащил вопрос из портмоне. Никак, голова болит. Он спросил, надолго ли я тут. Я не знал. Он спросил, что я буду делать с учебой. Я об этом не думал. Он спросил что-то еще, такое же бессмысленное, и продолжал вглядываться в заднюю стенку моего черепа. Зачем пришел? Он сказал, что хотел на меня посмотреть. Какая-то ерунда. Мне надоело. Я встал, чтобы попрощаться, но у меня закружилась голова, и мне пришлось ухватиться за кресло. Он тоже встал, дернулся, как будто хотел меня подхватить, но так и не дотронулся.
Он спросил, почему я в шапочке. Я стащил свою вязаную растаманскую шапочку и показал ему, как меня остригли, при этом машинально дернул головой – откинул по привычке уже несуществующие пряди с лица. Выглядело, вероятно, безумно – он по-старушечьи охнул.
Он потянулся, чтобы дотронуться до моего тифозного ершика, но отдернул руку.
Сказал, что ему пора. Сказал, чтобы я выздоравливал.
Я отнес развратный пакет с фруктами в палату и выложил их на общий столик. Соседи предложили мне наперсток домашней настойки на лимонных корках, который я с благодарностью принял. Я вышел в полутемный тихий коридор, забрался на подоконник и стал разглядывать в темном стекле чернильные яблони и отражение моего собственного носа. В стекле проплыла еще его машина, большая и неторопливая, как дредноут, помигал поворотник, кто-то перебежал дорожку в свете фар. Через наушники мне привычно терзал сердце Ник Кейв. Я все еще перекатывал во рту виноградину, не имея ни капли воли, чтобы раскусить ее.
Я просто хотел какого-нибудь покоя. Просто какого-нибудь совершенного, как Будда Амитабха, покоя.


© Elfrun Kroehl

пятница, 29 июля 2011 г.

Дыня



В шесть утра, получив дозу жж, разбодяженного разного рода брехнями и недоговоренностями по поводу ddos’а или чем там был вызван этот a surge of increased junk traffic (заебали вы со своим бензокаином), я-таки приходнулся укороченной после бури френдлентой и, само собой, получил овердоз: подцепил в голову мучительный ритм вроде того, который отбивался в сознании свежеобритых воннегутовских рекрутов в «Сиренах Титана».
На этот кретинский ритм ложились все услышанные или подуманные слова, и этому мыслеаду конца и края не было видно. Чуть нос из двора высунешь – и поехало: полуголые мужчины строят кафедральный Мордор, я, испорченный и грешный, обретаюсь за оградой: путь простым прохожим смертным в кущи райские заказан. Полон мыслей извращенных про смазливого студента в плавках с радужной полоской, что замечен мной на стройке, но не этой, а другой, я стою на переходе в шортах детского размера, в шлепанцах на босу ногу, отупевший от погоды, я стою в обнимку с дыней, хотя дыню не люблю. Срет с небес облезлый голубь, срет собачка у Сбербанка, в мозг срет радио в маршрутке, словом, всюду жизнь кипит . Трам-та-там, парам-парам-пам. Напишу руководство на тысяче страниц: «Как заебать самого себя за десять минут», заработаю денег, куплю еще одну дыню, разрежу пополам, наделаю шариков из нее и из мороженого, украшу мятой и упаду в это лицом. Или наоборот, обмотаюсь пармской ветчиной, как пулеметными лентами, и тоже сброшусь в дыню, haut cuisine Гастелло.
Было совсем неплохо поговорить самому с собой, раз все отвалилось, раз Jammin' уехал, было совсем неплохо просто побыть немного в тишине, но ночью на набережной была дискотека, а утром в гараже под окнами звонил чей-то мобильный, и раздраженный мужской голос огрызался: «Я машину забираю!», и черта с два побудешь один, социальное животное, комплект взаимоотношений с внешним миром. Под окнами цыгане обходят с дозором помойки, собирают цветмет и всякое тряпье и валят его на запряженную клочкастой кобылой телегу. Сосед слева смотрит новости по НТВ. Этажами ниже варят аджику – ну, или просто что-то адское. На крыше балкона ебутся голуби. Здесь не бывает тишины; впрочем, тишина глухая, deadline, меня только напугала бы. От еще необжитых блогов веет старыми временами немоты и робости, неуверенного слога, функционала, приложенного к несуществующим еще потребам, временами отсутствия адресата, которые длились так долго и прошли так быстро, и прислушиваться к тишине получается примерно так, как прежде получалось заглядывать в глаза разнообразным безднам. В идеале надо убраться в какую-нибудь жопу мира, в Занзибар, сесть у окошка приливно-отливного ресторана над тарелкой жареной рыбы, покурить и сделать что-то невероятно глупое. Заплакать, например. И все только для того, чтобы, переварив и рыбу, и истерику, накатать очередную тысячу слов.
Дыня, которую я принес, пахнет, как парфюмерный магазин, и пахнет не едой, а цветами – я чувствую через холодильник, кухню, гостиную. Кажется, я и сам весь пропитался этим дурманным запахом – одежда, руки, волосы, - и этот запах сделал меня бледно-фисташковым и прозрачным – такой же цвет имеет мое имя, и вообще все слова, которые начинаются на «vi» - vitality, vitriol, vicissitude, vice, victim. Теперь на мне можно писать короткие стихи, а можно рисовать татуировки в духе Филипа Смайли, обязательно черной тушью и тонкой кистью, мне будет щекотно. Если я закурю, дым изваяет внутри зеленоватой мерцающей прозрачности мой скелет – дым ваять умеет, хоть и с трудом, с тысячного кадра. Дынный томный запах – это единственная доступная в нашем регионе Африка, единственный способ доставки умирающего лета на дом, и это густое нежное зеленоватое плывет над всеми раблезиански пышными открытыми рынками, лотками, магазинами, запах сжиженного солнца, запах газообразного меда, запах твердой росы, запах жидкого янтаря, и все становится пыльно-прозрачным, и все становится необязательным, и все ударяется в самую возмутительную праздность, и все отчаянно ждет хотя бы намека на будущую осень, которая вернет гармонию музыке, элегантность листве и благородство – табакам и винам.
В открытые окна вплывает колокольный звон. На Мордор установили колокола, и теперь их удушливый сиропный голос терзает мои барабанные перепонки вместе с обычным городским шумом. Звон выдавливает фруктовый запах из комнаты, и он уплывает зеленоватой дымкой к небесам.
На колокольне строящегося собора сидит накрепко привязанный Бог. Ему жарко, пот смешивается с городской пылью и щиплет кожу. Колокольный звон его пытает, и он сердито гремит цепью, а глупые его создатели внизу думают, что слышат близкий гром, и радуются. Он сидит и закрывает ладонями искаженное отвращением и разочарованием лицо, похожий на замершую в вечном фейспалме горгулью. Он проклинает и колокольню, скопированную с некрасивого фаллоса, и своих семерых соседей, прикрученных к шпилям семи уже действующих в нашем районе церквей, и солнце, прожигающее его блестящую голую макушку, и демиургов, мелко снующих внизу, у стен еще неживого храма, у церковной ограды в два человеческих роста, у магазина бытовой техники, у ларька «Роспечати». Дынный запах, распространившийся повсеместно, разлившийся нещадно, как зарин, зоман, фосген, щекочет его ноздри, заливает соленой зудящей слезой глаза, и он стонет горько и бессильно, и эта пытка удовольствием, пытка праздником не кончается, как не кончаются у бестолковых людей обращенные к Богу желания, как не кончается лето, пока не протащит всех нас по острой решетке календаря, как не кончаются ночи пятниц, в которые не с кем заниматься любовью. Мне его жаль, замурованного в солнце, но я не стану ему помогать. Дело в том, что я в него не верю.

©Hamster 3D

четверг, 28 июля 2011 г.

Пощечина

какое-то давнее лето



Мы больше никогда не будем такими, как прежде, - он меня ударил – нет, нет, такими, как прежде мы не будем уже никогда. В небо улетел звук пощечины, рассыпался, как зонтик из капель, бьющих по зонтику. Такими, как прежде, - уже никогда, сердце моё поёт от страха, поёт сладко и тошнотворно, и адреналин потихонечку разъедает мне капилляры изнутри, такими, как прежде, мы не будем уже никогда.
Что ты молчишь?

А почему я должен что-то говорить? Совсем нечего сказать, просто нечего сказать. Я должен был бы дать ему сдачи, нет, ответить ассиметрично, и внутреннее око уже видело, как рука перемещается к заднему карману джинсов, выдергивает нож, и как пальцы совершают привычный и такой эффектный фокус с раскрыванием балисонга. Дальше фокуса дело не сдвинулось, время замедлилось, и я еще несколько часов ходил отягощенный нерастраченным движением, прежде чем все-таки выдернул нож, пальцы сплясали вокруг него, и я воткнул лезвие в столешницу. На столешнице пропитого столика в запущенном чужом дворе кто-то еще до меня вырезал любовь, и мне только и осталось, что втыкать нож скоро-скоро между растопыренными пальцами левой руки, безуспешно оправдывая половым актом стали и подгнившего дерева и полученную пощечину, и это отчаянное «Лена + Коля = секс и дети», и необходимое, но не совершенное убийство.
Что ты улыбаешься?
Я улыбался, потому что мне удалось избавиться от накопленного и набухшего, как грозовая туча, движения руки, пальцев и ножа. Но я не избавился от второй части этого балета, в которой нож должен был надрезать футболку, белую кожу и войти легко, как в масло, между ребер, а все мои мышцы должны были зазвенеть от сладкого напряжения, потому что это ведь совсем нелегко – загонять узкое лезвие между ребер живого человека, да еще так, чтобы липкая от крови рукоятка не соскользнула. Я не избавился, поэтому валяясь на двуспальной кровати, я все еще улыбался.
Там были свидетели. Свидетели есть всегда, и всегда самые большие предательства совершаются именно свидетелями. Они отворачивались, считая себя оскорбленными сценой, считая себя чище от того, что свои срывы, свои пощечины совершают дома, в спасительной вязкости частной жизни, которая обволакивает ласковой кисельной звукоизоляцией ночные скандалы, маленькое насилие, гаденькие пороки, чистенькую тиранию, ханжество, душевные болезни и вскрытые вены. Ничто не существует, пока не предано огласке, ничто не реально и не навсегда, пока об этом знаешь только ты, один раз – и больше никогда, один раз – и как будто ничего не было, всего только изменилась молекулярная структура.
Свидетели добры: сделали вид, будто его рука не летела мне в лицо, будто не стрельнул хлопок одной ладонью, будто не слетели с носа мои очки, беспомощно стукнувшись об асфальт, будто я не начал смеяться, вместо того, чтобы ударить. У них на глазах такие хорошие фильтры: я еще не успел остановить свою левую руку, дернувшуюся к обожженной оскорблением щеке, правую руку, дернувшуюся к карману, а они меня уже не видели. Они не видели, как я повернулся и пошел прочь, и не слышали, как он орал мне в спину: «Гомик вонючий!» - именно гомик, не пидор, не что-то еще, ровно та доза, которая оставила его в живых. Они не слышали, потому что они выключили меня из картины мира на время, чтобы потом – потом, когда он подобрал мои очки и потащился за мной, матерясь, догнал, схватил за плечо, развернул, вернул, вывернул – разговаривать со мной «как ни в чем не бывало», но на самом деле именно так, как будто бывало все, даже то, чего никогда не было.
Что ты улыбаешься?!
Я отключил речь. Это хорошая реакция на несовершение убийства, это хорошая опция для накопления гнева, это плохая опция для справедливости, это не очень хорошая деталь для распития спиртных напитков в тенистом дворике, но нас шестеро или семеро, и есть кому фонить вокруг водки, треньканья гитары и сделанных его заботливой мамой бутербродов. Я глотаю водку, не закусывая – я не могу сегодня делить с ним трапезу, чего он, конечно, не понимает, - и чувствую, как рот наполняется вкусом металла, голова становится прозрачной, а в желудке плещется бензин. Мне хотелось бы иметь за правым плечом ангела возмездия – тихого, уважительного, деликатного убийцу, за левым плечом – ангела непрощения, молчаливого, в одеждах, забрызганных красным, но ангелов нет, и какой же невероятной гордыней нужно обладать, чтобы позволить себя распять. И вот я растравливаю эту гордыню, отливая из самого себя ледяного божка, ледяного снаружи, с пылающей яростью внутри, замурованного берсерка, заархивированного дракона в серебряной чешуе болезненного высокомерия.
И я пью, все меньше прислушиваясь к разговорам, наплевав на нити сумбурных повествований, несбыточных планов, такой важной суеты, важной настолько, что приковывает маленькими якорьками не нужных самим себе мальчиков и девочек к этому прокисшему от перегара дворику, к этому рассыпающемуся в труху столу, к этому утоптанному в землю асфальту и делает их самих чуть-чуть ощутимее – только для самих себя. Я сижу на краю лавки с пластиковым стаканом в руке и сигаретой между пальцами, скорчившись, как после удара под дых, и все улыбаюсь, а он садится между мной и моим соседом, влезает, втирается, пахнет спиртным и едой, трется о мою ногу коленом, шипит в ухо: «Я трахаться хочу!» Хорошая фраза, кнопка для Электроника, остается только следить – с удивлением и отвращением – за собственной физиологией, следить-наблюдать, а не следить-присматривать.
Чего ты улыбаешься?
Я держу за сетчаткой глаза картину распинаемого. Поэтому там, в пустой квартире, полной родительского душного присутствия, раскидываю руки и так падаю на кровать, позволяя ему только легонько толкнуть меня в грудь. Позволяю расстегнуть мне рубашку, укусить мне губы, перебрать мои ребра, шептать бессмысленные слова, а я продолжаю имитировать распятие, потому что только предельная открытость, как на прозекторском столе, покрывает меня непробиваемой броней гнева.
В комнату, прозрачную от взлетевших с балконной двери штор, раскачивающуюся медленно, вибрирующую глухими басами, дрожащую от едва сдерживаемого обрушения, медленно вплывает косяк некрупных блестящих рыб. Он движется от двери к окну, красиво изгибается и зависает над кроватью, и по солнечным бликам, по мерцающей чешуе, по шелесту хвостов и плавников, по биению рыбьих тел становится очевидно, что скорость движения каждой рыбы в десятки раз превышает скорость движения серебряной реки.
Кассета тихонько шипит, голос вяло мяукает «His hair had turned from black into bright white», запись скоро будет забыта и потеряна, а пока за каким-то чертом попала на повтор. Мне кажется, что это песня про качающуюся под потолком лампочку на голом проводе, про больницу, про то, как однажды нарушив собственную целостность, уже никогда не вернешься к естественной сложности врожденной простоты. Такая песня годится для всего – в том числе и для того, чтобы мне расстегивали ремень, стаскивали с меня джинсы, стаскивали с меня плавки, тащили меня за щиколотки, и тянули, щипали и мяли, и вворачивали, и выворачивали, изворачивали и наворачивали, и орали мне в ухо, упорно не видя моего лица:
Какого хуя ты улыбаешься?
и потом убивали одним выстрелом, который причиняет мне саднящую сахарную боль. А все это время я, не отрываясь, смотрю на мерцающий над постелью косяк нагаллюцинированных мной рыб, медленно шлепающих хвостами, имитирующих сухопутный шелест листвы, ритмично покачивающийся в такт его злым движениям. Он тихо скулит – с ним так бывает, замирает, дышит. Если бы я сейчас увидел его лицо, а не медленно несущихся рыб, меня разорвало бы, как от контакта с антиматерией. Но он опускается на колени – история учит, что так всегда и бывает с распятыми. У него нехороший рот – большой, подвижный, жидкий, как тридакна, оброс фальшивыми пьяненькими интонациями, от которых меня коробит, чего он, конечно, не знает, поэтому старается, так старается, что рыбы приходят в неистовство.
Они гудят, как театральная ложа, как голос толпы, как аплодисменты или оплеухи, божественный напиток какао, самая уродливая собака в мире, симптомы ВИЧ-инфекции, we've gotten site access returned for many users, we know many other users are still unable to access the site at all, or are only able to do so intermittently, Internet Explorer не может отобразить эту страницу, не может и не хочет, человек без морали, мелочный, злопамятный и жестокий, the traffic load has been immense, at many times our normal load level, ему уже больно от поступательных и наступательных движений на сухую, не может и уже никогда не сможет, да приносят христиане хвалу пасхальной жертве, больно, прекрати… Они мелко дрожат, свиваясь в плеть смерча у меня над головой, их хвосты мечутся, шлепают оглушительно, косяк срывается и с невыносимым зудящим трепетом проносится через мой позвоночник вниз, врывается в его рот, стирая с его языка мои следы и следы произнесённых им за день оскорблений и глупостей, стремительно и величаво, семимильным змеем выскальзывают в балконную дверь и рушатся оземь тяжко и бурно, так, как падают воды в пропасть, так, как падает интонация на точке, так, как падает ладонь, впечатывающая в щеку позорное клеймо, с этим словом-плевком, словом-ошибкой, словом- вывернутым поцелуем – fall.
Какая блаженная пустота.
Какая блаженная тишина.
Какое блаженное небытие.
Он видит мое лицо и пугается. «Ты ёбнутый, ты совершенно ёбнутый. Какого хуя ты все время улыбаешься?!»
Ветер из окон, надувающий тонкую штору, высушивает испарину, которой покрыта моя кожа, и мне видится, что я обрастаю слоем тонкого стекла, такого, каким обрастает ртуть в старых градусниках. Эта защита только кажется хрупкой, но на самом деле стеклянный панцирь выдерживает сколь угодно высокое давление ярости изнутри, сколь угодно бесцеремонное вторжение снаружи. У него только один существенный недостаток – он обжигающе холодный.


© Robert and Shana ParkeHarrison