четверг, 28 июля 2011 г.

Пощечина

какое-то давнее лето



Мы больше никогда не будем такими, как прежде, - он меня ударил – нет, нет, такими, как прежде мы не будем уже никогда. В небо улетел звук пощечины, рассыпался, как зонтик из капель, бьющих по зонтику. Такими, как прежде, - уже никогда, сердце моё поёт от страха, поёт сладко и тошнотворно, и адреналин потихонечку разъедает мне капилляры изнутри, такими, как прежде, мы не будем уже никогда.
Что ты молчишь?

А почему я должен что-то говорить? Совсем нечего сказать, просто нечего сказать. Я должен был бы дать ему сдачи, нет, ответить ассиметрично, и внутреннее око уже видело, как рука перемещается к заднему карману джинсов, выдергивает нож, и как пальцы совершают привычный и такой эффектный фокус с раскрыванием балисонга. Дальше фокуса дело не сдвинулось, время замедлилось, и я еще несколько часов ходил отягощенный нерастраченным движением, прежде чем все-таки выдернул нож, пальцы сплясали вокруг него, и я воткнул лезвие в столешницу. На столешнице пропитого столика в запущенном чужом дворе кто-то еще до меня вырезал любовь, и мне только и осталось, что втыкать нож скоро-скоро между растопыренными пальцами левой руки, безуспешно оправдывая половым актом стали и подгнившего дерева и полученную пощечину, и это отчаянное «Лена + Коля = секс и дети», и необходимое, но не совершенное убийство.
Что ты улыбаешься?
Я улыбался, потому что мне удалось избавиться от накопленного и набухшего, как грозовая туча, движения руки, пальцев и ножа. Но я не избавился от второй части этого балета, в которой нож должен был надрезать футболку, белую кожу и войти легко, как в масло, между ребер, а все мои мышцы должны были зазвенеть от сладкого напряжения, потому что это ведь совсем нелегко – загонять узкое лезвие между ребер живого человека, да еще так, чтобы липкая от крови рукоятка не соскользнула. Я не избавился, поэтому валяясь на двуспальной кровати, я все еще улыбался.
Там были свидетели. Свидетели есть всегда, и всегда самые большие предательства совершаются именно свидетелями. Они отворачивались, считая себя оскорбленными сценой, считая себя чище от того, что свои срывы, свои пощечины совершают дома, в спасительной вязкости частной жизни, которая обволакивает ласковой кисельной звукоизоляцией ночные скандалы, маленькое насилие, гаденькие пороки, чистенькую тиранию, ханжество, душевные болезни и вскрытые вены. Ничто не существует, пока не предано огласке, ничто не реально и не навсегда, пока об этом знаешь только ты, один раз – и больше никогда, один раз – и как будто ничего не было, всего только изменилась молекулярная структура.
Свидетели добры: сделали вид, будто его рука не летела мне в лицо, будто не стрельнул хлопок одной ладонью, будто не слетели с носа мои очки, беспомощно стукнувшись об асфальт, будто я не начал смеяться, вместо того, чтобы ударить. У них на глазах такие хорошие фильтры: я еще не успел остановить свою левую руку, дернувшуюся к обожженной оскорблением щеке, правую руку, дернувшуюся к карману, а они меня уже не видели. Они не видели, как я повернулся и пошел прочь, и не слышали, как он орал мне в спину: «Гомик вонючий!» - именно гомик, не пидор, не что-то еще, ровно та доза, которая оставила его в живых. Они не слышали, потому что они выключили меня из картины мира на время, чтобы потом – потом, когда он подобрал мои очки и потащился за мной, матерясь, догнал, схватил за плечо, развернул, вернул, вывернул – разговаривать со мной «как ни в чем не бывало», но на самом деле именно так, как будто бывало все, даже то, чего никогда не было.
Что ты улыбаешься?!
Я отключил речь. Это хорошая реакция на несовершение убийства, это хорошая опция для накопления гнева, это плохая опция для справедливости, это не очень хорошая деталь для распития спиртных напитков в тенистом дворике, но нас шестеро или семеро, и есть кому фонить вокруг водки, треньканья гитары и сделанных его заботливой мамой бутербродов. Я глотаю водку, не закусывая – я не могу сегодня делить с ним трапезу, чего он, конечно, не понимает, - и чувствую, как рот наполняется вкусом металла, голова становится прозрачной, а в желудке плещется бензин. Мне хотелось бы иметь за правым плечом ангела возмездия – тихого, уважительного, деликатного убийцу, за левым плечом – ангела непрощения, молчаливого, в одеждах, забрызганных красным, но ангелов нет, и какой же невероятной гордыней нужно обладать, чтобы позволить себя распять. И вот я растравливаю эту гордыню, отливая из самого себя ледяного божка, ледяного снаружи, с пылающей яростью внутри, замурованного берсерка, заархивированного дракона в серебряной чешуе болезненного высокомерия.
И я пью, все меньше прислушиваясь к разговорам, наплевав на нити сумбурных повествований, несбыточных планов, такой важной суеты, важной настолько, что приковывает маленькими якорьками не нужных самим себе мальчиков и девочек к этому прокисшему от перегара дворику, к этому рассыпающемуся в труху столу, к этому утоптанному в землю асфальту и делает их самих чуть-чуть ощутимее – только для самих себя. Я сижу на краю лавки с пластиковым стаканом в руке и сигаретой между пальцами, скорчившись, как после удара под дых, и все улыбаюсь, а он садится между мной и моим соседом, влезает, втирается, пахнет спиртным и едой, трется о мою ногу коленом, шипит в ухо: «Я трахаться хочу!» Хорошая фраза, кнопка для Электроника, остается только следить – с удивлением и отвращением – за собственной физиологией, следить-наблюдать, а не следить-присматривать.
Чего ты улыбаешься?
Я держу за сетчаткой глаза картину распинаемого. Поэтому там, в пустой квартире, полной родительского душного присутствия, раскидываю руки и так падаю на кровать, позволяя ему только легонько толкнуть меня в грудь. Позволяю расстегнуть мне рубашку, укусить мне губы, перебрать мои ребра, шептать бессмысленные слова, а я продолжаю имитировать распятие, потому что только предельная открытость, как на прозекторском столе, покрывает меня непробиваемой броней гнева.
В комнату, прозрачную от взлетевших с балконной двери штор, раскачивающуюся медленно, вибрирующую глухими басами, дрожащую от едва сдерживаемого обрушения, медленно вплывает косяк некрупных блестящих рыб. Он движется от двери к окну, красиво изгибается и зависает над кроватью, и по солнечным бликам, по мерцающей чешуе, по шелесту хвостов и плавников, по биению рыбьих тел становится очевидно, что скорость движения каждой рыбы в десятки раз превышает скорость движения серебряной реки.
Кассета тихонько шипит, голос вяло мяукает «His hair had turned from black into bright white», запись скоро будет забыта и потеряна, а пока за каким-то чертом попала на повтор. Мне кажется, что это песня про качающуюся под потолком лампочку на голом проводе, про больницу, про то, как однажды нарушив собственную целостность, уже никогда не вернешься к естественной сложности врожденной простоты. Такая песня годится для всего – в том числе и для того, чтобы мне расстегивали ремень, стаскивали с меня джинсы, стаскивали с меня плавки, тащили меня за щиколотки, и тянули, щипали и мяли, и вворачивали, и выворачивали, изворачивали и наворачивали, и орали мне в ухо, упорно не видя моего лица:
Какого хуя ты улыбаешься?
и потом убивали одним выстрелом, который причиняет мне саднящую сахарную боль. А все это время я, не отрываясь, смотрю на мерцающий над постелью косяк нагаллюцинированных мной рыб, медленно шлепающих хвостами, имитирующих сухопутный шелест листвы, ритмично покачивающийся в такт его злым движениям. Он тихо скулит – с ним так бывает, замирает, дышит. Если бы я сейчас увидел его лицо, а не медленно несущихся рыб, меня разорвало бы, как от контакта с антиматерией. Но он опускается на колени – история учит, что так всегда и бывает с распятыми. У него нехороший рот – большой, подвижный, жидкий, как тридакна, оброс фальшивыми пьяненькими интонациями, от которых меня коробит, чего он, конечно, не знает, поэтому старается, так старается, что рыбы приходят в неистовство.
Они гудят, как театральная ложа, как голос толпы, как аплодисменты или оплеухи, божественный напиток какао, самая уродливая собака в мире, симптомы ВИЧ-инфекции, we've gotten site access returned for many users, we know many other users are still unable to access the site at all, or are only able to do so intermittently, Internet Explorer не может отобразить эту страницу, не может и не хочет, человек без морали, мелочный, злопамятный и жестокий, the traffic load has been immense, at many times our normal load level, ему уже больно от поступательных и наступательных движений на сухую, не может и уже никогда не сможет, да приносят христиане хвалу пасхальной жертве, больно, прекрати… Они мелко дрожат, свиваясь в плеть смерча у меня над головой, их хвосты мечутся, шлепают оглушительно, косяк срывается и с невыносимым зудящим трепетом проносится через мой позвоночник вниз, врывается в его рот, стирая с его языка мои следы и следы произнесённых им за день оскорблений и глупостей, стремительно и величаво, семимильным змеем выскальзывают в балконную дверь и рушатся оземь тяжко и бурно, так, как падают воды в пропасть, так, как падает интонация на точке, так, как падает ладонь, впечатывающая в щеку позорное клеймо, с этим словом-плевком, словом-ошибкой, словом- вывернутым поцелуем – fall.
Какая блаженная пустота.
Какая блаженная тишина.
Какое блаженное небытие.
Он видит мое лицо и пугается. «Ты ёбнутый, ты совершенно ёбнутый. Какого хуя ты все время улыбаешься?!»
Ветер из окон, надувающий тонкую штору, высушивает испарину, которой покрыта моя кожа, и мне видится, что я обрастаю слоем тонкого стекла, такого, каким обрастает ртуть в старых градусниках. Эта защита только кажется хрупкой, но на самом деле стеклянный панцирь выдерживает сколь угодно высокое давление ярости изнутри, сколь угодно бесцеремонное вторжение снаружи. У него только один существенный недостаток – он обжигающе холодный.


© Robert and Shana ParkeHarrison


5 комментариев:

  1. Ничего что я тут? А то если вдруг чего...
    Хорошо что пост не канул с лету. Там я не могла и словечка отправить.((

    Ты так смело вскрываешь старое и подзабытое. Вытягиваешь его по ниточке, наматываешь на пальцы и получается как игра-головоломка. Я бы так не смогла. Я своё такое прячу, достаю редко и по особому случаю, а кое-что не трогаю совсем. Прошлое оно как будто было, но как будто его и не было. Теперь оно сказки и рассказы.
    Пугающая история. Великолепно написанная, злая и жесткая. Знаешь, истории как деревья. Они растут, пока не приходит время их срубить. И вот одни рубят большим топором,так, что щепки летят и ничего не остается ни памяти от того как росло, ни того во что все превратилось. А некоторые не трогают дерево. Зачем им топор? Они изменяют его до неузнаваемости тонкими резцами, принимая его как часть себя.
    Хорошо, что сейчас другое лето, другие люди, другой ты. И улыбка не защитная реакция, а ответ на улыбки тех, для кого ты весь мир/

    Я все время читала тэг, как драконова муКа, а оказалось муХа? Вот дела-дела)))

    ОтветитьУдалить
  2. не разбредаемся;)

    ОтветитьУдалить
  3. "Драконова муха" - это потому, что у меня было прозвище Стрекоза, Dragonfly. В другой жизни.

    Деревья историй иногда лучше всего просто не трогать - ни топором, ни резцом. Дать им вырасти, подвязывать и поливать, и посмотреть, что за плоды они принесут. А уже потом думать, выкорчевывать на хрен или пусть растет.

    ЖЖ сейчас, вроде, стабильно работает. Тьфу-тьфу-тьфу, там как-то привычнее. Секта анонимных философов. :)

    ОтветитьУдалить